[Начало 1900-х годов]
Приключение с этой авантюристкой займет маленькое место в моих воспоминаниях, по крайней мере до тех пор, пока она сама будет вертеться перед моими глазами. Она будет напоминать мне одну из моих приятных ошибок.
Мне говорили давно, что она очень глупа, еще более невежественна и вдесятеро более пошла, чем глупа и невежественна. Я не приглядывался к оригиналу такого невзрачного портрета, потому что видал достаточно таких оригиналов. Но вдруг по поводу публичных лекций она обнаружила неожиданную любознательность и именно к предмету моих чтений. По близости отношений родства и кумовства я пошел навстречу этому неожиданному припадку и помогал его развитию сперва от скуки, потом из любопытства и, наконец, из привычного мне чувства педагогического долга по отношению к жаждущим просвещения. Сначала все шло хорошо: я диктовал, она писала; я диктовал, не спрашивая, понимает ли она диктуемое; она писала, не проявляя своего понимания. Я не спрашивал, считая неделикатным спрашивать об этом, и приписывал ее скромности отсутствие признаков понимания, и таким образом, мне казалось, что по крайней мере мы понимаем друг друга.
Но потом концы обоюдного понимания как будто начали расходиться. Она мне нравилась, насколько ей нравилось дело, которое я помогал ей делать. Но я стал замечать, что самое дело занимало ее лишь настолько, насколько оно занимало меня, а я был занимателен для нее лишь тем, что мне нравилось дело, которое я делал для нее. В ее мутной и шаткой голове наше взаимное отношение перевернулось вверх ногами: ей стало казаться, что дело, которое я для нее делал, нравилось мне только потому, что я делал его для ее, т. е. лишь потому, что мне нравилась она. Таким образом из маленького общего интереса, который привлекал меня к ней, она стала вить веревку, которой надеялась прикрепить меня к себе. Зачем было ей нужно это, я не хотел понимать, но видел, что эта мысль соблазняет ее и портит ее игру. До сих пор она притворялась довольно удачно, хотя и с большой натугой и досадой; грубая и низкопробная натура гнулась с большим трудом, боясь ежеминутно треснуть. Двумя ощущениями вознаграждала она себя за эту досадную натуру. Во-первых, механическая диктовка непонятных ей речей о совершенно незнакомых предметах давала ей повод воображать себя ученой дамой вроде тех, о которых я ей говорил, как бессмысленное чтение по складам помогало Петрушке воображать себя ученым барином. Во-вторых, в моей диктовке чуялась ей сладкая для нее песня о ее власти надо мной. Но глупые женщины всегда выдают себя одним недостатком своей природы: у них достает плутоватости, чтобы прикрыть свою пошлость, но не хватает уменья всегда помнить, что ее надо скрывать, и именно удовольствие отшибает у них память. Так можно обезьяну обучить ужимкам порядочной дамы, одев ее в дамский костюм и плетью заставив тщательно поджимать хвост; но стоит бросить перед ней на пол горсть орехов, и она кинется на них, забыв вбитые плетью ужимки и высоко подняв хвост из-под непривычного костюма. И моя ученая madame Рекамье, несмотря на продолжительную дрессировку за письменным столом, стала забываться, ощущая новые для нее наслаждения учености и власти ученицы над сердцем учителя, а между тем обезьяний хвост все поднимался, да поднимался. Сначала она стала развязна в обращении, потом развязность получила оттенок фривольности и, наконец, фривольность перешла в пошлость и бесстыдство. Раз я хлестнул ее и пригрозил прогнать. Она смиренно перенесла удар и на время поджала хвост. Но от неуменья ли сладить с долго сдерживаемыми инстинктами обезьяньей природы, или под влиянием мысли, что ее наказали любя, т. е. шутя, и, следовательно, явили ей только новое доказательство своей крепостной зависимости от нее, - только она опять начала распускать свои прелести. Тогда я прекратил диктовку, находя ее продолжение бесполезной и противной забавой.