[ Всемирная история | Библиотека | Новые поступления | Энцикопедия | Карта сайта | Ссылки ]



предыдущая главасодержаниеследующая глава

Глава 17. ЛИТЕРАТУРА

В истории византийской литературы второй половины IX—XII в. могут быть выделены два периода: первый из них завершается в основном в начале XI столетия и характеризуется успешным развитием художественных принципов, наметившихся в предшествующие века; второй период (от середины XI до конца XII в.)1 ознаменован попыткой пересмотра традиционной эстетики, что было, по-видимому, связано с общим подъемом рационализма, о котором шла речь в предыдущей главе. Разумеется, этот пересмотр носил весьма ограниченный и робкий характер и традиционные эстетические принципы были поколеблены лишь в малой степени — и все-таки совершившаяся перемена очевидна.

В IX—X вв. по-прежнему господствуют старые жанры: житие, безлично-объективизированная хроника, духовная поэзия. С XI в. начинается кризис этих жанров: не то, чтобы они исчезли — но они теряют жизненную силу и поэтичность, которая была присуща их ранним образцам. Жития, которые в IX—X вв. изобиловали бытовыми деталями и подчас дышали сказочно-фольклорной прелестью, позднее окостеневают: живые картины заменяются в них псевдо-красноречивой декларацией, где выспренность выражений прямо пропорциональна пустоте содержания. То же самое происходит и с гимнографией: в XI—XII вв. мы не встретим ни одного сколько-нибудь значительного художника, работающего в этом жанре.

Бок о бок с упадком старых форм совершается становление новых. Место безличной хроники занимает мемуарное описание событий, когда рассказчик — не только современник и участник событий, но и человек, вносящий в их осмысление свею откровенно субъективную оценку (обзор исторических сочинений см. выше, стр. 109). Появляется любовный роман (как в стихах, так и в прозе), прославляющий плотские радости, столь отвратительные для ортодоксально-христианского мировоззрения2. Письмо из инструмента чистой дидактики, каким оно было у Феодора Студита и у Фотия, превращается в средство описания окружающего мира и собственных переживаний, и, таким образом, эпистолография вновь поднимается до уровня художественной прозы.

Но дело не только в смене жанров (что само по себе показательно) — гораздо более существенно появление попыток нового художественного подхода к действительности, поиски новых эстетических принципов. Прежде всего, усиливается элемент субъективного восприятия мира: художник начинает говорить не от лица высших принципов, а от себя самого. Даже оставаясь дидактичным, он опирается теперь на личный опыт, на собственные наблюдения. Он перестает именовать себя «недостойным» и «грешником», но гордится своим талантом и уделяет собственной персоне изрядное внимание. И, может быть, ни в чем так не проявляется субъективизм писателей XI—XII вв., как в язвительной иронии: агиографу и хронисту ирония была ни к чему, они стояли выше ее, ибо полагали, что владеют секретом объективного суждения, критерием добра и зла. Ирония предполагает активное вмешательство художника в повествование: он теперь не оценивает свои персонажи (как агиограф или хронист VIII — X вв.) — он издевается над ними, он борется с ними, он видит и чувствует их живыми перед собой.

Художник VIII—X вв. хотя и допускал натуралистические детали, однако в идеале стремился к созданию обобщенно-спиритуалистического идеала, к воплощению многообразия действительности в единообразие формулы. Напротив, у писателей XI—XII столетий постепенно проступает интерес к конкретному отображению пестрого и изменчивого мира. Натуралистическая деталь перестает быть болезненной антитезой высшей духовности — она превращается в естественный элемент сложного мироздания.

Отступление от принципов обобщенно-спиритуалистического восприятия действительности (с непременной дидактической ее оценкой) проявляется в допущении противоречивой сложности человеческого характера. Для классического жития, равно как и для классической хроники, оценка героя была определенна и однозначна — византийская литература XI—XII вв., пытающаяся воспринять мир не только через призму априорных принципов, но и исходя из конкретной деятельности людей, останавливается перед невозможностью их однозначной оценки.

XI и особенно XII столетие принесли с собой известную демократизацию византийской литературы. Теперь все пишут стихи, смеется Иоанн Цец, женщины и младенцы, каждый ремесленник и жены варваров3. Если до XII в. византийская литература была литературой мертвого языка, куда проникали лишь отдельные новые слова и грамматические формы; если пуристы XII в. считали необходимым давать в своих сочинениях перевод народных песенок на литературный язык, то все же именно в XII в. появляются первые опыты поэзии на разговорном языке. Характерным размером поэзии на разговорном языке был так называемый политический стих: пятнадцатисложная строка, основанная не на принципе долготы и краткости, но на чередовании ударных и безударных слогов; четырнадцатый слог должен был быть непременно ударным, после восьмого слога следовала обязательная цезура. Возникший в народном творчестве (пословицы, народные песенки, аккламации), политический стих был введен в начале XI в. в словословия Симеоном Богословом, а в XII в. он уже господствует в византийской поэзии4. Политический стих был весьма употребителен в поздневизантийском и новогреческом стихосложении.

В это время встает вопрос об отношении художника и толпы. Появляется (по-видимому, в демократических кругах) мысль о том, что зритель своим одобрением или осуждением стимулирует художественное творчество — и, наоборот, в противовес этому суждению Михаил Хониат (см. о нем ниже, стр. 385) отстаивает идею, что художник творит, руководствуясь внутренним чувством и не нуждаясь в замечаниях тысячеглазой толпы.

Античная литература продолжает оставаться классическим образцом для подражания, и даже новый по существу жанр, отвечающий новым потребностям — любовный роман, — и в сюжете, и в характеристике действующих лиц, и в системе художественных образов ориентируется на памятники древнегреческой литературы. Анонимный автор драмы «Христос-страстотерпец», написанной в XI—XII вв., не только подражает античным трагикам, вводя в действие характерную фигуру вестника, но и попросту заимствует у них около трети стихов. В прологе автор сам заявляет, что будет воспевать страдания Христа «по Еврипиду».

В конце XI в. византийские писатели обращаются также к восточной литературной традиции. Симеон Сиф, византийский врач, использовавший в своих трудах арабскую медицинскую традицию (см. выше, стр. 363), перевел по поручению Алексея I арабский сборник басен «Калила и Димна»; по искаженно понятым собственным именам этого заглавия книга была названа «Стефанит и Ихнилат» (буквально: «увенченный и следопыт»). Примерно в то же время Михаил Андреопул перевел с сирийского «Книгу о Синдибаде» (греческое название: «Синтипа») — сборник нравоучительных историй, обрамленный рассказом о Синдибаде, наставнике царевича, который своей мудростью спасает воспитанника от смертельной опасности. Таким образом, Византия познакомилась со знаменитыми образцами восточной литературы (оба они восходят к древнеиндийским оригиналам) и в свою очередь содействовала их распространению: в частности, благодаря греческой обработке сборник «Стефанит и Ихнилат» стал известен на Руси, где оказал влияние на русскую басенную литературу5.

Конечно, перестройка византийской литературы в XI—XII вв. (напоминающая, кстати сказать, развитие западноевропейской литературы XII столетия) была и медленной, и непоследовательной. Кое-что из новых принципов можно заметить уже в литературе X в., и наоборот, старые приемы и методы не только доживают до XII столетия, но и переживают его. Византийская литература XII в. остается в рамках средневековых изобразительных средств: речь идет скорее о тенденции к новому, нежели об утверждении нового.

X столетие было временем расцвета византийской агиографии. Один из самых замечательных памятников житийной литературы этого времени — «Житие Василия Нового», написанное его учеником Григорием6. Как и классическое житие VIII — IX вв., оно по форме является рассказом о добродетели и чудесах святого мужа, который духовным взором проникал в будущее и пребывал в трогательном единении с сотворенной богом вселенной: даже брошенный в море, он избегает гибели, ибо дельфины выносят его на берег. Но это сходство лишь формальное, и «Житие Василия» принадлежит новому этапу византийской литературы прежде всего в силу подчеркнутой индивидуальности автора-рассказчика и постоянного авторского вмешательства в повествование. Григорий то и дело покидает своего героя, чтобы рассказать о себе: он, оказывается, не любит чеснок; у него есть крохотный проастий, куда он отправляется осенью на уборку урожая; развратная женщина Мелитина старалась соблазнить его и, отвергнутая, наслала на него тяжкую болезнь.

Но Григорий не просто рассказывает о себе: старший современник мистика Симеона Богослова, он живет страстной жаждой спасения. Его мысль постоянно возвращается к грехам, совершенным им, к сомнениям, его охватывавшим. Он с трепетом ждет смерти и расплаты за земную жизнь. Дважды повествование прерывается видениями Григория. Первый раз ему является во сне прислужница Василия Феодора и рассказывает о своем вознесении на небо и нисхождении в ад. Демоны и ангелы столпились у тела умиравшей Феодоры, шумно споря между собой, пока смерть незримо отсекала ее члены и, наконец, дала ей горькое питье, отделившее душу от тела. Через добрых два десятка «мытарств» (τελωνια, буквально: «таможни») должна была пройти душа Феодоры, возносимая ангелами, и каждый раз демоны обвиняли ее в соответствующем грехе — лжи, высокомерии, сребролюбии, блуде; и если собственных ее достоинств не хватало, чтобы миновать загробную таможню, ангелы, как золотом, уплачивали заслугами Василия, который щедро снабдил ими свою прислужницу (мотив этот весьма сходен с католическим учением о сверхдолжных делах святых). Феодора рассказывает Григорию и об аде, о горьких муках грешников, бесчисленных, как песок морской, страждущих от голода и жажды и оглашающих воздух жалобными воплями. Впрочем, описание ада в житии весьма схематично и не идет ни в какое сравнение с чеканно разработанной картиной «Божественной комедии».

Второе видение Григория — Страшный суд — куда более детализовано. По звуку трубы из гробниц были извергнуты тела умерших; снова раздался трубный глас, и все люди были собраны в одном месте — тогда нельзя было различить ни пола, ни возраста, только лица праведников сияли, а лица грешников были покрыты гноем, нечистотами, грязной пеной. На челе грешников виднелись надписи: убийца, вор, иконоборец, павликианин. Сверкали молнии, раздавались раскаты грома, полки сил небесных в грозном молчании сходились на суд. И вот, наконец, ароматом наполнился воздух и в славословии ангелов на светлом облаке явился Христос; возрыдали, ужаснувшись, грешники, и само небо трепетало, как кожа, а земля — словно древесный лист. Немного было праведников — грешников гораздо больше; судья отвернул от них свой взор, и они, напрасно молившие о помиловании, были низринуты в огненное море.

Если «Житие Василия» пронизано мистической религиозностью, трепетным ожиданием кары за грехи, то, напротив, очень часто житие X в., если можно так выразиться, обмирщается, и в старом агиографическом обличий выступает сплошь и рядом светская повесть. Такой светской повестью в форме жития является сказание об Илье Новом (ум. в 903 г.) — страннике, который исходил и изъездил почти весь мир7. Илья родился в сицилийском городе Энне, принадлежавшем еще византийцам: когда Энну захватили арабы, Илья, совсем юноша, был продан в рабство, но попал в руки какого-то христианина, который отвез его в Африку. Чудом вырвавшись из неволи, Илья отправился в Иерусалим, затем посетил Сицилию, Спарту, Эпир, Калабрию. Подобно всем святым, Илья, конечно, чудотворец, но совершенные им чудеса, как правило, порождены его странствиями и путевыми приключениями: он переправляется через бурлящий поток, в жаркий день разыскивает источник.

Сюжет странствований — традиционен для агиографии: многие житийные герои проводили годы в трудных скитаниях, переживая приключения на дорогах. Но их странствия обычно пронизаны благочестивой идеей: они ищут мощи, идут на поклонение святым местам, ведут борьбу с демонами — и при этом время от времени возвращаются в родную монашескую обитель. От этого благочестия в значительной мере свободно житие Ильи Нового.

Еще больше оснований считать светской повестью «Житие Марии Новой»8. Она была младшей дочерью армянского вельможи, переселившегося в Константинополь при Василии I. Выйдя замуж за некоего Никифора, Мария поселилась во фракийском селе Камара, принадлежавшем ее мужу. Здесь она родила двух сыновей, Ореста и Вардана, но старший умер пяти лет. Когда болгарский царь Симеон вторгся во Фракию, семье Никифора пришлось перебраться в город Визу. Там умер второй сын Марии, но она родила еще двоих, один из которых стал монахом, а другой стратиотом. Судьба Марии сложилась несчастливо: муж заподозрил ее в блуде с рабом Димитрием и так жестоко избил, что Мария умерла от побоев.

Мария не совершила удивительных деяний, достойных святого. Она вышла замуж, родила четырех сыновей, была добра к рабам и крестьянам и умерла от побоев мужа — вот и вся ее несложная женская судьба. И надо думать, именно заурядность ее жизни особенно способствовала пробуждению сочувствия и жалости читательниц и слушательниц. «Обмирщение» агиографии конца IX — X в. проявляется и в том интересе к воинам и особенно к полководцам, который обнаруживают некоторые агиографические памятники. В «Житии Василия Нового» с большой симпатией обрисован Константин Дука — полководец, которого автор наделяет сказочными чертами: нет такой силы, что могла бы противостоять ему, а когда он стремительно летит на сарацинов, из ноздрей его скакуна вырывается пламя. Герой «Жития Евдокима»9 — тоже полководец, о религиозных подвигах которого агиограф ничего не знает. Но зато он рассказывает, что Евдоким был похоронен (вопреки христианскому обряду) в пышной одежде «стратопедарха».

Более позднее «Житие Луки Стилита»10 (ум. в 979 г.) по форме представляет собой легенду о святом столпнике, проявившем чудеса терпения. И вместе с тем житие переносит нас в среду мелких вотчинников, знакомит с бытом и образом мыслей византийского рыцарства. Родители Луки названы «благородными»; они богаты и даже во время голода располагают запасами хлеба и кормов для скота; в то же время они занесены в стратиотские списки и обязаны нести военную службу; со стратиотской службы начинает свой жизненный путь и Лука, надменно отказывающийся от государственных продуктовых выдач и питающийся присланными из дома яствами.

Агиограф Луки, которому, по всей вероятности, близки интересы византийского рыцарства, развивает во введении к житию своеобразную теорию о различии ступеней святости: он говорит о необходимости «различать многообразие состояний, ведущих к небесному». Низшую ступень занимает толпа (πληδος), которая ограничивается только строгим исполнением заповедей. Довольно значительное число лиц стремится превзойти установленное в заповедях: одни из них живут среди мирского, но не испытывают вреда от общения с миром, другие же принимают монашество и обитают в киновиях. Третья ступень — это те немногие, которые выбирают отшельническую жизнь, совершенно отказываясь от мира. И уже совсем мало тех, кто идет дальше отшельничества: они, оставив землю, живут на столпах, подобных башням, в чистом воздухе, среди птиц.

Интерес с святым воинам и проникновение в агиографию откровенно аристократического принципа иерархии в отношении к богу, по-видимому, связаны с теми сдвигами в идеологии, которые порождались обособлением касты стратиотов и активизацией внешней политики империи. На агиографию, несомненно, оказывала воздействие воинская повесть, расцветающая в конце IX — X в.11

Для переходного периода, каким в сущности являлось X столетие, весьма показательно смещение литературной манеры, нарушение традиционной эстетической системы. Художник, нащупывая какие-то новые приемы художественного отображения действительности, тем не менее не порывает с привычными для него оценками окружающего мира и своей личности.

Таков Иоанн Камениата, незаметный фессалоникский клирик, автор книги «Взятие Фессалоники»12. Он говорит о себе как о «человеке неискушенном и непривычном к сочинительству»; он смотрит на мир с традиционно-религиозной точки зрения и, не колеблясь, объявляет несчастья своего города возмездием за грехи (хотя он все-таки с трудом может понять, почему участь грешников разделили чистые помыслом монахи); он изображает врагов-арабов как одержимых злым духом, а их страну как царство Антихриста. И вместе с тем Камениата как бы объединяет хронику и житие: предмет его описания исторический, а манера письма агиографическая, с ее интересом к будничным деталям, с ее сознательным отказом от приподнято-героического повествования. Но так как Камениата рассказывает не об одном десятке мучеников, а о целом городе, разгромленном и разграбленном, о тысячах пленников, увозимых на арабских кораблях, события приобретают обостренную трагичность, подчеркнутую наивным вниманием к обыденным мелочам. К тому же Камениата не только писатель, но и участник событий; он рассказывает о мучениках, но он и сам мученик вместе со своей родней. Повествование становится мемуарным, и оттого еще более напряженным оказывается восприятие бедствий.

Крупнейшим поэтом X в. был Иоанн Кириот, получивший за свои математические интересы прозвище «Геометра». Он вышел из знатной семьи и сам имел титул протоспафария, а к концу жизни стал священником и затем — митрополитом. По своим связям он был близок к провинциальной знати. Среди его эпиграмм есть обращенные к Малеину и к патриарху Полиевкту — и тот, и другой были идейными вождями провинциальных феодалов в 60-е и 70-е годы X в. Любимый герой Кириота — Никифор Фока. Прославляет поэт и подвиги Иоанна Цимисхия, подчеркивая благородство его происхождения, но убийства Никифора не может ему простить и в эпитафии заставляет сожалеть о худшей из страстей — страсти к тирании.

Расцвет таланта Иоанна Кириота пришелся на тяжелые для империи годы, наступившие после смерти Иоанна Цимисхия. В стихах поэта раскрывается напряженное и тревожное время, полное мятежей и военных катастроф; появление кометы и страшное землетрясение наполняют душу суеверным страхом, и порой Кириоту кажется, что Византийскую империю ждет печальная судьба Трои. Обращаясь в мечтах к прошлому, к величию Византии при Никифоре Фоке и Иоанне Цимисхии, он скорбит о современных ему порядках.

 Вчера мне повстречалась добродетель,
 Одета в траур, скорбна и печальна.
 «О, что с тобой?» — спросил я. И услышал:
 «Все изгнано: отвага, разум, знанье —
 Невежество царит у нас и пьянство».

Осуждая правящие верхи придворного общества, поэт временами высказывает сочувствие крестьянину, задавленному бременем податей и долгов, вынужденному бежать от податных сборщиков и кредиторов. Пессимистическое отношение к современному обществу, усугубленное христианским представлением о земном мире как о юдоли бедствий, рождает у Иоанна Кириота идею безнадежности.

 Сходны жизни и моря пучины: соленая горечь,
 Чудища, зыби и мрак; в гавани краток покой.
 Моря дано избежать, но на каждого демон воздвигнет
 Бури мирские, увы, много страшнее морских13.

Что ждать от жизни, если даже такой великий муж, как Никифор, пал жертвой страстей? И Кириоту кажется, что одна смерть дает освобождение от трудов и бед.

Иоанн Кириот прожил непростую жизнь: он, автор гимнов к богородице и митрополит, не раз, по-видимому, был охвачен сомнениями. В одном из стихотворений он задается вопросом, что есть духовная сущность (νοητη ουσια), и не может найти ответа. Он сам признается, что плотская любовь ослепила его разум, но, преодолев ее, он нашел спасение в любви к Христу. Обретенные им этические нормы остаются христианскими: чистота сердца, скромность взгляда, сдержанность речи, а земные радости кажутся ему уделом слабых. Вот что он говорит о вине:

 Ты храбрость, юность, бодрость, клад, отечество —
 Для трусов, старцев, хилых, нищих, изгнанных.

Иоанн Кириот обращается к своей душе, убеждая ее не бежать от будничных ежедневных трудов — все равно ведь невозможно достичь беспечальной жизни: подобно тому, как земля рождает тернии и жизнь по воле творца дает нам заботы.

Значит, Кириот скептически относится к аскетическому идеалу — однако и в этом он непоследователен: в другой эпиграмме, обращенной к Студийскому монастырю, он прославляет отречение от земного.

Анонимный автор диалога «Филопатрис» («Любящий отечество») был современником Иоанна Кириота. Этот диалог — довольно неуклюжее подражание Лукиану, интересное не своими художественными достоинствами, а политической и философской актуальностью: «Филопатрис» — памфлет, осмеивающий противников Никифора Фоки, и прежде всего враждебных императору монахов, которые выведены в диалоге под видом шарлатанов-астрологов. Даже христианский догмат троичности божества подвергается здесь осмеянию. Существенно и обращение к Лукиану как к образцу для подражания: ведь примерно в то же время составитель словаря «Суда» писал о Лукиане как о негодном богохульнике, который после смерти был отдан в аду на растерзание собакам.

По-видимому, в X — XI вв. возникла поэма о Дигенисе Акрите — легендарном герое, воплотившем идеал византийского воина14. Поэма эта была создана, скорее всего, на основе не дошедших до нас народных воинских песен.

Дигенис (буквально: «двоерожденный») — сын гречанки, дочери каппадокийского стратига, похищенной арабом, сирийским эмиром. Из любви к своей пленнице эмир покидает родину, принимает христианство и поселяется в Византии. Рожденный от их брака Дигенис, как и многие эпические герои, растет с чудесной быстротой. В 12 лет он изумляет всех подвигами на охоте, голыми руками убивает медведей, разрывает газель, рубит мечом льва. Юношей Дигенис похищает прекрасную Евдокию, дочь стратига Дуки; когда же разгневанный стратиг пускается в погоню за беглецами, герой побивает все его войско, вынуждая Дуку согласиться на брак. После пышной свадьбы Дигенис с женой и несколькими слугами оставляет дом отца и поселяется в уединении на границах империи, совершая здесь новые подвиги. Героя посещает император. Юноша показывает перед ним свою силу и отвагу и тот осыпает героя милостями. Дигенис убивает трехглавого дракона и льва, напавших на Евдокию; он побеждает войска разбойников-апелатов во главе с Филоппапом, наконец, одолевает в единоборстве деву-воительницу Максиме. На берегу Евфрата герой выстраивает себе роскошный дворец — там он умирает от внезапной болезни еще молодым, на 33-м году жизни, а Евдокия, не в силах пережить любимого, умирает вместе с ним. Историчность фона, на котором развертывается действие, несомненна. Однако поиски исторического прототипа главного героя до сих пор оказались малоудачными: Дигенис — это, скорее всего, символический, собирательный образ. В то же время ряд других персонажей поэмы со значительной вероятностью сопоставляется с реальными лицами византийской и арабской истории IX — X вв.15

Герой, убивающий зверя. Чаша. Глина. Полива. XI в. Государственный Эрмитаж
Герой, убивающий зверя. Чаша. Глина. Полива. XI в. Государственный Эрмитаж

Дигенис — типичный представитель провинциальной знати, он стремится сохранить независимость от императора. Оформлявшийся в годы острого соперничества между столичной и провинциальной аристократией (восстания Варды Склира, Варды Фоки) византийский эпос сохранил идеологию провинциальной военной знати, ревниво оберегавшей свою независимость от центральной власти.

Эпос о Дигенисе хорошо знали и в Древней Руси: вероятно, уже в XII — XIII вв. с какой-то не дошедшей до нас греческой редакции был сделан древнерусский перевод поэмы, известный под заглавием «Девгениево деяние»16.

Значительный сдвиг в литературе, как уже было сказано, приходится на XI столетие; он связан с деятельностью трех больших писателей: Христофора Митиленского, Михаила Пселла и Кекавмена.

Анфипат Христофор Митиленский17 был видным вельможей: он занимал пост судьи в фемах Пафлагония и Армениак. О его жизни мы почти ничего не знаем. Расцвет его творчества относится ко второй четверти XI в. Сюжеты своих стихотворений Христофор черпает не в сокровищнице античной литературы, не в патриотической традиции, а в обыденной жизни, окрашивая увиденное то мягким юмором, то едкой сатирой. Вот шествуют по городу ученики в день школьного праздника, одетые в роскошные костюмы. Христофор сравнивает этот экзотический маскарад с домом небрежной хозяйки, которая лишь к пасхе прибирает комнаты, оставляя их в другое время в пыли и паутине. Да и сами мальчишки не знали, как вести себя в маскарадной роскоши: переодетые царями и вельможами, они набивали рот сластями и лепешками. А назавтра, в обычный час урока, Христофор увидел недавних вельмож в будничных лохмотьях, их спины были украшены кровоподтеками от плетей учителя — и все вчерашнее показалось ему сном. В другом стихотворении поэт смеется над выскочками из народа, над неграмотными священниками: один из них — в прошлом моряк — вместо «придите, поклонимся» орет на всю церковь: «плывем, ребята!» (в подлиннике непереводимая игра слов); другой — когда-то трактирщик — выносит чашу с причастием, но в стиле прежней своей профессии похваливает «Это славное винцо».

Сатира Христофора становится суровой, когда он нападает на невежественных и жадных чиновников, подобных тому протоспафарию Василию Ксиру (буквально: «сухой»), который был наместником Греции: придя в страну, которая была «морем благ», он оставил ее после своего отъезда совсем «сухой». Христофор высмеивает и глуповатого монаха, собирающего бесчетные реликвии — останки святых:

 Молва идет (болтают люди всякое,
 А все-таки, сдается, правда есть в молве),
 Святой отец, что будто бы до крайности
 Ты рад, когда предложит продавец тебе
 Святителя останки досточтимые;
 Что будто ты наполнил все лари свои
 И часто открываешь — показать друзьям
 Прокопия святого руки (дюжину), 
 Феодора лодыжки... посчитать, так семь,
 И Нестеровых челюстей десятка два,
 И с ними — восемь черепов Георгия!

Конечно, Христофор по-средневековому религиозный человек; он не сомневается, что бог может творить сверхъестественное, нарушая законы природы, и все-таки сомнения в справедливости установленного богом порядка закрадываются в душу поэта. Если мы все из одного праха и пыли, то почему же люди имеют неравную долю? Почему одни живут в роскоши, а другие жаждут крох с чужого стола? Христофору кажется, что земле опять грозит потоп — и тогда не окажется ни ковчега, ни нового Ноя. Вот тогда-то все будет перемешано, и наступит полное равенство.

Михаил Пселл, уже известный нам как видный ученый (см. выше, стр. 362), наравне с Христофором Митиленским принадлежит к зачинателям нового периода в истории византийской литературы. Его «Хронография» — первый подлинный памятник византийской мемуарной литературы, где все восприятие действительно окрашено субъективизмом желчного и умного наблюдателя: Пселл безжалостно сдергивает покровы со святости дворцовой жизни, показывая читателю, как властолюбие, корысть или сладострастие направляли политику Константинополя. Его сарказм выливается не в ту патетическую декларацию, равно подходящую к любому времени, какую можно найти у ораторов и историков X в., но в серию конкретных образов, выражающих данную ситуацию, индивидуальность данного характера. Старой жеманнице императрице Зое нравилось поражать подданных своей красотой, однако она старалась подавлять свое тщеславие. Пселл находит для этой ситуации недобрую, но выразительную характеристику: если кто-нибудь, рассказывает он, делал вид, что он, как громом, поражен прелестью Зои, его награждали золотой цепочкой, но тех, кто, пытаясь выразить свой восторг, впадал в многословие, ждали железные цепи. И сразу становится осязаемым, ощутимым лицемерие византийского двора, где даже в лести надо было соблюдать установленные нормы.

Действующие лица мемуаров не героизированы, они не являются персонификацией могучих страстей, как это свойственно в большей или меньшей степени классической античной литературе: у Пселла плетут интриги и совершают политические убийства маленькие люди, во многом смешные и, во всяком случае, наделенные обыденными страстишками. О всесильном временщике Иоанне Орфанотрофе он пишет: «Я часто ужинал с этим человеком и всякий раз удивлялся, как такой пьяница и шут удерживает в своих руках ось Ромейского государства. Даже пьянствуя, он всегда умудрялся следить за настроениями каждого сообутыльника, и того, кто совершал промах, он привлекал впоследствии к суду, обвиняя в том, что тот сделал или сказал за выпивкой. Вот почему пьяного его боялись больше, чем трезвого. В этом человеке были смешаны различные качества; давно уже облекшийся в монашескую схиму, он даже и во сне не задумывался о соблюдении монашеского благолепия, однако он лицемерно выполнял все внешние действия, обязательные для монаха, и с презрением относился к нарушителям церковных установлений. Но если кто-нибудь избирал своим уделом благочестие или развивал в себе добродетели, если украшал душу науками, — такому человеку Иоанн становился врагом и всеми средствами старался принизить предмет его рвения»18.

Пселл видит человека не только в его конкретной индивидуальности, но и в движении, в развитии характера и внешнего облика. С особой тщательностью писатель следит за тем, как царская власть портит человека, как просыпается в его душе честолюбие и надменность, как исчезает телесная красота и на смену мужеству приходит презренная трусость.

И в письмах Пселл остается тем же злым насмешником, не склонным по-христиански прощать ближним их слабости. Мы отплыли из Триглеи, рассказывает он в одном из писем, и вместе с нами на корабле плыл подвижник Илья уж не из-за его ли благости море так спокойно расстилалось перед кораблем и повсюду царила тишина? Слова Пселла ироничны, и ирония его открывается в следующей же фразе. Монах Илья начал беседу, но вспоминал он не о горе Кармел, не о других местах подвижничества, а о притонах и лавках Константинополя. Он сообщал, какие из константинопольских проституток хорошо знают свое ремесло, а какие владеют им слабо. Он перечислял тех из них, кто занимается своей работой открыто, и тех, кто делает ее тайно. И все гребцы, а с ними немалая часть пассажиров с вниманием и восторгом слушали речи святого монаха, который, по словам Пселла, дни отдает богу, а ночи сатане.

И опять-таки в характеристике Пселла нет ни декламации, ни нажима; он не оценивает монаха Илью — он его описывает, и простое противопоставление несовместимых фигур — подвижника и проституток — оказывается более эффективным, чем обобщенное осуждение блудливых монахов. Язвительный Пселл не чужд и мягкого юмора: так, в одном из писем он передает коротенький рассказ о юноше, влюбившемся в служанку своего отца, носившую имя София; он настолько любил ее, что все прозвали его философом — ведь по-гречески φιλεω значит «люблю».

Книгу современника Пселла Кекавмена принято называть «Советы и рассказы»19. Эта книга — своего рода руководство к жизни, но руководство, основанное не на общих принципах, а на наблюдениях пожилого и умудренного опытом человека. Кекавмен наставляет, как надо вести себя при дворе, что должен делать наместник в провинциальном городе и как вообще надлежит поступать человеку, если он хочет сохранить здоровье или имущество. Немудреные советы дает Кекавмен — но не книжные, свои: «Не оставайся на ночь в доме, где есть змеи», «Не ешь свежих грибов», «Начав читать книгу, дочитывай ее до конца» и т. п.

Книга Кекавмена, однако, не набор случайных советов и поучительных историй, она пронизана определенной идеей. Идея эта — никому не доверяй, постоянно остерегайся. Кекавмен не устает повторять, что особенно следует беречься друзей: «Знаю я многих, кто погиб от друзей». Если твой друг, советует Кекавмен, приедет в город, где ты живешь, не поселяй его в своем доме, но устрой где-нибудь в другом месте и отправь ему все необходимое для питания. А не то поселишь ты друга в собственном доме, а он начнет осуждать твои порядки, осмеивать манеры твоих дочерей и дойдет до того, что соблазнит твою жену. Будь осторожен в разговорах, повторяет Кекавмен. Зайдет речь об императоре или об императрице — сразу же умолкай: как бы твой собеседник не донес на тебя, как бы кто-нибудь со стороны не услышал вашу беседу и не донес. Многих такие разговоры довели до беды.

Мрачной была жизнь константинопольского вельможи, которому приходилось остерегаться каждого своего слова, который больше всего должен был бояться погибнуть от наветов друзей!

Традиции Христофора Митиленского и Пселла успешно развивали писатели XII в.

Наиболее значительная фигура в византийской литературе первой половины и середины XII в. — Феодор Продром20. Он родился в Константинополе около 1100 г. и по происхождению принадлежал, скорее всего, к низшим слоям класса феодалов. Отец прочил Продрома на военную службу, но слабое здоровье мальчика заставило его предпочесть литературный труд. Продром чтит и восхваляет военное искусство, воспевает длинные копья и арабских скакунов. Он с восторгом описывает богатства византийской знати: обширные земли, высокие дома, толпы слуг. Почтительно склоняет он голову и перед знатностью рода. Самое понятие о равенстве кажется ему немыслимым. Подобно тому, как в музыке мелодию и ритм нельзя передать одними высокими или низкими нотами, а гармония создается смешением неравных тонов, и «всей нашей жизни провидение мистически придает стройность благодаря неравенству положений»21.

Продром — поэт императоров и феодальной аристократии. Но вместе с тем он вдумчивый наблюдатель и образованный мыслитель, который сумел навлечь на себя обвинение в ереси: ему пришлось отражать нападки фанатичных ортодоксов, уверявших, что он нечестиво поносит троицу и сына божьего. Поклонник античности, он был одним из первых, кто обратился к жанру любовного романа и рассказал в «Роданфе и Досикле» о приключениях расставшихся любовников. Продрому принадлежит также одна из первых попыток ввести разговорный язык в «большую» литературу, и даже к своим высоким покровителям он отваживался обратиться со стихами на языке константинопольских улиц.

Искусство смешного делает в творчестве Продрома новый шаг вперед: если Христофор и Пселл язвительно писали об окружающих — о невежественных монахах, жадных чиновниках, то Продром умеет посмеяться и над собственной неудачей, и эта индивидуальная окраска комической ситуации усиливает эффект. В прозаической сценке «Палач, или врач» Продром — совершенно в предренессансной манере — повествует о муках, испытанных им в лапах шарлатана-врача, пытавшегося вырвать ему зуб. Сперва этот доктор-самозванец разрезал десну, затем ухватил больной зуб таким инструментом, что можно было бы вырвать клык у слона, и принялся тянуть — но ему удалось только отломить часть зуба. Не удивительно, что малорослый человечек показался Продрому грозным великаном!

Вместе с тем Продром владеет искусством трагического, умением с помощью маленькой детали передать скорбь и нежность. Вдова оплакивает мужа: она обращается к нему, к мертвому, неподвижному: «Ты видишь, что я лью горючие слезы, что же ты не оботрешь мне щеку своим хитоном?» Подлинный герой Продрома — маленький человек, которого мучит в этом холодном мире то болезнь, то бедность, то несправедливость. В написанных разговорным языком стихах он с сочувствием рассказывает о беззаботном муже, промотавшем состояние жены и вынужденном прибегать к обману, чтобы вымолить у нее обед.

Конечно, искренность и живость тонет у Продрома в массе стандартных панегириков Иоанну и Мануилу Комнинам по поводу взятия какого-нибудь города или возвращения государя в столицу, заказных эпитафий вельможам и полководцам. Продром, как многие византийские писатели, часто многословен, риторичен и скучен. Но в лучших своих вещах он индивидуальный и лиричный художник.

Поэзия не принесла Продрому больших доходов. Поместье свое он потерял и, страдая от болезней, должен был долго молить императора Мануила I даровать ему особую милость и поместить в государственный приют для стариков. Здесь он время от времени откликался стихотворным панегириком на успехи византийского оружия и там же, по-видимому, умер около 1170 г.

Юмор, так отличающий лучшие вещи Продрома, свойствен и его современнику — анонимному автору диалога «Тимарион»22, тонкого подражания Лукиану. Сюжет диалога несложен: каппадокиец Тимарион на обратном пути с фессалоникской ярмарки внезапно заболел; он не успел еще умереть, как был доставлен — по явному недосмотру демонов — в подземное царство, где встретил византийских императоров, риторов и философов. Ад выглядит в изображении анонимного автора отнюдь не трагичным, как в «Житии Василия Нового» или позднее у Данте, а скорее забавным: мертвецов беспокоит здесь, почем на земле оливковое масло, хлеб и скумбрия; они сытно питаются солониной и фригийской капустой, а когда уснут, дружелюбные мыши тихонько подбирают крошки в их бороде. Самое отношение к христианству — несколько насмешливое; объясняя Тимариону, почему император Феофил введен в состав судей подземного царства, один из старожилов ада говорит: «Теперь, когда галилейская вера распространилась по всей земле и подчинила себе и Европу и большую часть Азии, провидению угодно было присоединить к прежним эллинским судьям одного христианина». Христианство, следовательно, прекрасно уживается в подземном царстве с языческими верованиями, и христианин Феофил, сопровождаемый ангелом, судит вместе с Эаком и Миносом. Комизм ситуации усиливается еще и тем, что Феофил — иконоборец.

Выиграв судебный процесс против демонов, Тимарион получил разрешение вернуться на землю. Он повидал древних философов и Иоанна Итала, который, по словам анонимного автора, будучи истинным христианином, пытался втереться в братство античных мудрецов, но был ими отвергнут с презрением. «О, Аристотель, Аристотель,— взывал в отчаянье Итал,— где вы силлогизмы и ухищрения диалектики? Если бы вы сейчас пришли ко мне на помощь, я бы наголову разбил здешних незадачливых философов...»

Наконец, настал час отбытия: Тимарион через узкий колодец взлетел на воздух и, минуя Большую Медведицу, отправился прямо к гостинице, где лежало его застывшее тело.

Уже к следующему поколению принадлежал Евстафий Солунский. Он прожил долгую жизнь: родившись около 1115 г., Евстафий дожил по крайней мере до 1195 г. Жизнь Евстафия нельзя назвать легкой, хотя он не бедствовал, как Продром. Он начал свой жизненный путь мелким чиновником в патриаршей канцелярии, но, даже став магистром риторов и видным ученым, Евстафий был вынужден дрожать за должность и жалование и обращаться к патриарху с униженными мольбами сохранить ему денежную плату и хлебные выдачи. Поставленный митрополитом в Фессалонику, Евстафий вступил в конфликт с Мануилом I, когда этот император попытался исключить из церковных анафем проклятие «богу Мухаммеда». Со своей паствой Евстафий не ужился, и ему пришлось даже на некоторое время покинуть Фессалонику.

Евстафий был одним из образованнейших людей своего времени. К сочинениям Гомера, Пиндара, Аристофана, Дионисия Периегета он составил обширные комментарии. В отличие от Цеца, цитировавшего античных авторов на память и потому неточно, Евстафий точен в своих цитатах. Он был единственным византийским филологом предренессансной поры, не ограничивавшимся воспроизведением оригинала, но пытавшимся делать конъектуры23.

Печальный юмор и лиричность Продрома не свойственны Евстафию. Фессалоникский митрополит в своих речах и памфлетах прежде всего — обличитель. Смех его рожден не презрением к человеческой тупости (как у Пселла), а стремлением искоренить зло и избавить людей от повторения прежних ошибок. Он вполне по-средневековому дидактичен, но его дидактика окрашена остро субъективным восприятием жизни и искусством придать обобщенной идее конкретную и зримую форму.

В обширном наследии Евстафия, пожалуй, наиболее язвительные строки посвящены монашеству24. Обличая монастырские порядки своего времени, писатель ломает традиционные штампы, создает галерею индивидуализированных образов и воспроизводит живые сцены монашеского быта. Евстафий ведет читателя на сходку монастырской братии. Там выступает отец-игумен, но говорит он не о божественном — нет, он начинает с виноградников и нив, с взимания ренты. Он рассуждает о том, какой виноградник дает хорошее вино и какой надел плодороден; о работниках, об оливковом масле, о смоквах — и уж, конечно, не о божественном предании, связанном со смоковницей, но о приносимом ею доходе. Евстафий высмеивает невежество монахов, их стремление одеждой и поведением подражать мирянам. Они толкаются в толпе, бранятся на рынке, заводят связи с женщинами. И пусть обычно они завешивают лицо почти до рта — стоит только монаху заметить что-нибудь непристойное, и его черная повязка взлетает по самое темя.

С той же страстностью обрушивается Евстафий и на чиновничество. Образ наместника Фессалоники Давида Комнина в сочинении «Взятие Фессалоники» — один из самых полнокровных в византийской литературе. Самый облик наместника вызывал презрение: он не садился на коня, не брал в руки оружия, а словно женщина или священник, разъезжал на муле по осажденному норманнами городу. На нем был диковинный щегольский и сугубо штатский костюм: шаровары, новенькие сапожки и на голове грузинская войлочная шляпа, защищающая от солнца. Давид Комнин и не подумал приготовиться к обороне: в городе не было хлеба; цистерна, чуть-чуть подновленная для вида, тут же дала течь, и жители остались без воды; камнеметы были плохонькие, стрел не хватало, не было леса для починки военных механизмов — а наместник на все донесения пожимал плечами и твердил: «Что поделаешь?», или «Да где взять-то?» Когда норманны подступили к городу, Давид Комнин стал посылать в Константинополь депеши об удачных стычках. Случайно удалось взять в плен рядового воина — тут же было устроено триумфальное шествие, пленника вели в роскошных одеждах, словно он был большим начальником, императору отправили победную реляцию. Когда же враги, наконец, ворвались в Фессалонику, наместник стремглав бросился с башни, откуда наблюдал за ходом боя, уселся на своего мула и обратился в бегство, так и не прикоснувшись к оружию, не обагрив рук вражеской кровью.

Приступая к рассказу о взятии Фессалоники, Евстафий замечает, что посторонний наблюдатель назвал бы это событие колоссальным, несчастнейшим, ужаснейшим. Но тот, кто сам пережил падение города, не найдет, пожалуй, имени для беды. Не без основания можно было бы сказать о «затмении великого светоча» — но эти слова отметят лишь масштаб бедствия, а не силу кипевших страстей. Значит, не всегда возможно богатство действительности зажать в обобщенную формулу, недостаточно сказать: «Затмился великий светоч», но нужно найти в действительности такие черточки, такие эпизоды, которые способны сохранить для читателя накал страстей. И вся повесть Евстафия «Взятие Фессалоники» — это поиск и обретение образов — страстных, индивидуальных, будничных и вместе с тем кипящих. Именно потому, что Евстафий мыслит образами, а не обобщенными формулами, ему удается находить крохотные детали, воплощающие и выражающие суть дела: Фессалоника, этот «великий светоч», пала, тысячи людей погибли, уведены в плен, умирают от голода. И внезапно Евстафий вспоминает о городских собаках, которых норманны безжалостно перебили. «А если и уцелела какая-нибудь, то лаяла и бросалась теперь только на ромея, к латиняну же подползла визжа». Собака, лающая на своих и подползающая к ногам покорителя,— можно ли лучше передать унижение фессалоникийцев? Две разные системы видения мира: с одной стороны, «затмение великого светоча», максимально обобщенная формула, с другой — обыденный образ, трогательный и своей неожиданностью, и своей наивностью, образ и символический, и вместе с тем оттеняющий — по принципу противоположности — громадность трагедии. Евстафий продолжал линию Пселла: литература делала первые шаги от обобщенно-спиритуалистического отображения действительности к конкретным и индивидуализированным образам.

Евстафий участвовал в научно-литературном кружке, группировавшемся вокруг патриаршей академии. Разьъехавшись затем в разные концы империи — кто в Фессалонику, кто в Афины или Новые Патры, члены этого кружка навещали друг друга, жаловались на долгое отсутствие писем и радовались каждой новой весточке. Из этого литературного кружка вышел также один из виднейших прозаиков конца XII в. — Михаил Хониат; к этому же направлению

принадлежал и младший брат Михаила — Никита Хониат (за Хониатами утвердилось в научной литературе неправильное прозвище — Акоминаты)25.

Михаил Хониат26 родился около 1138 г. в малоазийском городе Хоны. Родители предназначили его к духовной карьере и отправили в Константинополь для завершения образования, где одним из учителей Михаила стал Евстафий Солунский. В 1182 г. Михаил был поставлен афинским митрополитом и пробыл в этом городе до IV крестового похода. Латинское завоевание заставило его покинуть Афины, и старость Михаил провел в скитаниях, вдалеке от друзей, нуждаясь в самом необходимом и страдая от болезней. В одном из писем с острова Кесса он жалуется, что лишился зубов и облысел, что зрение ослабло и ходит он, опираясь на посох. К концу жизни его разбил паралич: правая рука и правая нога отказывались служить. Но и в этом состоянии Михаил продолжал писать, редактировал написанное раньше и готовил сборник своих сочинений, расположенных в хронологическом порядке. Около 1222 г. Михаил умер.

Ученик Евстафия Михаил Хониат был большим книголюбом, равностным собирателем библиотеки, несколько, впрочем, беспорядочной, как все библиотеки тех лет: рядом с «Геометрией» Евклида там можно было видеть толкования посланий Павла и «Органон» Аристотеля. От своего учителя Михаил воспринял и дидактическую гражданственность: он наставляет и поучает, прославляет добродетель и страстно критикует порок. Его голос становится патетичным, когда он говорит о бедствиях родных Афин, страдающих от наездов податных сборщиков больше, чем от набегов пиратов. Он бичует константинопольскую знать, не желающую высунуть нос за ворота столицы, словно она боится промокнуть от дождя вне городских портиков; эти люди не хотят расстаться с детьми и женой и предают нуждающуюся в помощи провинцию — Михаил сравнивает их с кормчим, бросающим руль корабля, гонимого бурей, с врачом, отказывающимся помочь больному.

От своего учителя воспринял Михаил и умение видеть мелочи, рассказать о забавном, а многотрудная жизнь научила его теплому сочувствию к простецам, кажущимся смешными. Он описывает сельскую баню на Кеосе: домишко без крыши, где у моющихся часть тела пылает от разведенного огня, а часть стынет от свободно гуляющего ветра; где теплую воду приходится приносить из другого места, где голова начинает болеть от дыма и где подчас не снимают шапку, чтобы не простудиться. В свои письма Михаил подчас вставляет новеллы и басни. В одной из них он рассказывает о волке, который крестился и торжественно поклялся не нападать на принадлежащую людям скотину. По этому случаю был устроен праздник, и волк с важностью вступил в город, сопровождаемый факелоносцами. Тут он увидел свинью, лежащую на дороге, и, забыв о праздничном шествии, бросился на нее и растерзал. Когда же спутники стали пенять ему, что он, мол, не расстался со старым своим нравом, волк заявил, что совершил это не из жадности, но с целью наставления, ибо свинья не должна была надменно и пренебрежительно валяться на виду у процессии, а подняться и приветствовать ее.

Никита Хониат (середина XII в. — 1213 г.), младший брат Михаила, сделал блестящую административную карьеру. Он много написал: речи, сборник «Сокровище православия», содержащий документы по истории церкви27 и прежде всего «Хронику» (см. о ней выше, стр. 110) — не только первостепенный источник по истории XII в., но и замечательный литературный памятник. Как и Пселл, Никита Хониат умеет нарисовать портрет человека, показать своего героя в его внутренней противоречивости и раскрыть характер через действия. В свое повествование он включает вставные новеллы, например «кровавую» любовную повесть об одном из богатых граждан города Землина, взятого византийскими войсками. Когда тот увидел, что жена его, красотой которой он всегда гордился, попала в руки солдат, когда он понял, что не сможет ей помочь, этот человек бросился на нее и вонзил ей в грудь кинжал.

Оплакивая свое время — жестокость тиранов, своекорыстие чиновников, нашествия врагов, Никита Хониат устремляется мысленным взором в далекое прошлое, когда Ромейская (т. е. Римская) империя господствовала во всем Средиземноморье. Он сравнивает свою родину с прекрасной женщиной, доставшейся бесстыжим любовникам, которых не заботит ее величие и благородство — и вот она теряет свою безыскусственную красоту и, подобно блуднице, начинает прибегать к всевозможным притираниям и лекарствам. Критика отдельных чиновников и государей перерастает под пером Никиты Хониата в критику всей государственной системы Византийской империи, и он готов даже противопоставить византийской испорченности порядки латинского Запада.

Конечно, Никита Хониат критикует византийскую государственность с позиций крупного феодала, каким он был: он критикует деспотизм, но не монархию, коррупцию государственного аппарата, но не классовую структуру общества. О народных массах он говорит с пренебрежением, народные восстания безоговорочно осуждает. Как и его предшественники, он связан с господствующим классом. Подобно тому, как в византийской науке XI—XII вв. появляются элементы рационализма, и в византийской литературе этого времени намечаются новые черты, которые в своей совокупности составляют то, что характерно для предренессанса. Литература остается еще средневековой, традиционной — и все же в ней уже чувствуются тенденции к демократизации языка и сюжета, к индивидуализации авторского лица, в ней зарождаются критическое отношение к аскетическому монашескому идеалу и первые религиозные сомнения. Литературная жизнь становится более интенсивной, появляются литературные кружки.

Развиваясь в подцензурных условиях, скованная придворным ритуалом и церковными традициями, византийская литература не могла позволить себе откровенную оппозицию господствующему режиму. И все-таки в литературном творчестве отражалась борьба различных общественных группировок, социальное недовольство, политический протест.

Катастрофа 1204 г. приостановила нормальное развитие византийской литературы, как и всей византийской культуры.

предыдущая главасодержаниеследующая глава






При копировании материалов проекта обязательно ставить ссылку на страницу источник:

http://historik.ru/ "Книги по истории"

Поможем с курсовой, контрольной, дипломной
1500+ квалифицированных специалистов готовы вам помочь